С.А. Золотцев. Жизнь всерьёз

Жизнь всерьез

Далеко не всегда личное знакомство с художником слова помогает его исследователю, нередко — даже мешает. Ибо, когда знаешь его судьбу, его характер и “среду обитания”, поневоле начинаешь то проводить параллели меж его героями и меж реальными людьми, которые его окружают, то выискивать на страницах его книг знакомые пейзажи, то размышлять над тем, какую именно часть своей биографии или какие ее знаменательные эпизоды он вложил в то или иное произведение, А согласимся, что подобные “вычис­ления” противоречат целостному и органичному проникновению в мир твор­чества, дробят и приземляют взгляд исследователя, а то и превращают анализ в некую “вивисекцию”: сухой документализм заслоняет собой кра­сочность и живость художественного воображения, вымысла — того, без чего и не бывает собственно искусства слова...

Помогает или мешает мне доброе и уже достаточно давнее знакомство с псковским писателем Александром Бологовым в работе осмысления его прозы? Тут трудно ответить однозначно, а, скорее всего, такой вопрос у меня никогда и не возникал. Я и сам не могу сказать, хорошо это или плохо (для меня — не как для исследователя, а просто как для читателя), когда, читая едва ли не каждую вторую страницу его романов, повестей и рас­сказов, вижу, слышу, ощущаю тот мир, в котором жил с детства, в котором встретил юность, в котором дышал морским простором, постигая законы воин­ского братства — это мой мир. Думаю, такое восприятие существует у каж­дого читателя (зрителя, слушателя), независимо от его профессиональной принадлежности: встречаясь с миром искусства и творчества, человек, пусть даже подсознательно, определяет для себя — совпадает ли с его душой, с корневой, родовой системой его мировосприятия, с самим “воздухом” его жизни то, что предлагает ему художник,— нет, не в смысле буквального совпадения жизненных впечатлений, а в смысле самого отношения к жизни, родства духовного,— либо же перед ним творение интересное, даже захва­тывающее, которое способно обогатить его представления о настоящем и про­шлом, дать пищу уму, подарить некое новое знание — но не способно обога­тить его сердце, укрепить и возвысить в нем ту веру, что создана всем ходом его судьбы, ту веру, без которой его существо и существование лишатся и почвы, и солнца...

Я далеко не убежден, что прозаик, о котором я сейчас пишу (при всем своем немалом и весомом гуманитарном багаже), знаком с критическими воззрениями одного из столпов западной литературы XX столетия Т. С. Эли­ота, коего у нас долго величали “крестным отцом модернизма” и справед­ливо, но одно его суждение о путях современной культуры представляется мне имеющим непосредственное касательство к книге, которая открывается моим предисловием. Англо-американский художник в одной из своих работ горестно воскликнул: “Где наша мудрость, которую мы разменяли на знания, и где наши знания, которые мы разменяли на информацию?” ...Так вот, лично для меня подавляющая часть литературных произведений последних десятилетий, как зарубежных, так и отечественных, в прозе ли, в стихе или драматургическим пером созданных, относятся к области информации. Порой блестящей, впечатляющей — но воздействующей лишь на самые “верхние” слои сознания: в сей информации есть слова, но нет Слова. Нет звучания, в котором соединялись бы устремления большого социально-этнического мно­жества (собственно и являющегося народом) с личностью каждого из тех, кто составляет это множество, с его заветными и потаенными горестями и радостями — и с вековыми корнями человеческой психологии, с самой Исто­рией, которая есть грядущее в той же мере, в какой и минувшее. В наши дни “политизированного сознания масс” подобный вид литературы пользует­ся наивысшим успехом,— но что с того, на наших глазах становятся достоя­нием архивов еще вчера лишь “шумевшие” его образцы, и тут нельзя не вспомнить изречение одного из четырех евангелистов: “Забота века сего и обольщение богатства заглушают слово, и оно бывает бесплодно”. Век сей век любой, и наш, может быть, обольщениями богат больше всех предыдущих.

Слова бесплодны, когда не становятся зернами — хотя бы зернами зна­ний; и есть добрый пласт словесности современной, который дарит знание, заставляет человека размышлять, дает форму деятельности его ума. Но все же высшая цель искусства — дарение мудрости, озарение сердца человечес­кого светом земным и вечным, светом, в котором есть и лучи любви во всех ее проявлениях, и лучи доброты и сострадания, и лучи прозрений духовных, пусть даже горьких и обжигающих... Собственно, издревле такую мудрость может дарить Поэзия — пишу это слово с большой буквы потому, что речь идет не о стихах, не о жанровых “одеждах”,— но о сущности духовной, концентрирующей в себе самое цельное понимание красоты духовной, красо­ты земли и человека, неразрывных друг с другом. Нет, чаще всего по форме своей  такие произведения далеки от усложненного любомудрия, тем паче от надмирного полета холодной и блестящей философской мысли,— они напоены  земным воздухом, запахами почвы, шумом людским, даже суетою человеческого повседневья,— но они не суетны, ибо не суетою и не “обольщениями” занят сам художник. “Душа обязана трудиться”,— сказано одним из лучших русских поэтов нашего века; они прежде всего заставляют трудиться и душу, и не “гибели всерьез” требуют они от нее, но — жизни всерьез. Toй жизни, живя которою, человек, кем бы он ни был — пахарем, тру­жеником моря, заводчанином или школьным учителем — не умом, не рассуд­ком, а всей плотью и кровью ощущал бы: его век, краткий миг вечности, должен быть отдан не “злобе дня”, а доброте века, созиданию и утверждению красоты земной. Я уже не столько о читателях, сколько о героях таких творений говорю...

И вот что еще надобно заметить особенно: в наше время образцы такой Поэзии — прозой или стихом написанные — далеко не всегда и не сразу обретают всеобщее признание, приходят, что называется, к широкому чита­телю, тем более не всегда бывают причислены к ряду вершинных произведе­ний словесности,— хотя бы потому, что, как это ни странно, они и не пре­тендуют на “вершинность”, на звание шедевра. Но здесь нет никакого пара­докса. Дело, конечно, не только в литературно-общественной атмосфере, в ус­ловиях конъюнктуры, во всем известных и ставших притчей во языцех трудностях существования глубинной российской литературы (особенно той, что рождается в провинции), в горьких законах социального бытия худож­ника — хотя, конечно, и во всем этом тоже, но лишь отчасти. Ведь подлин­ная, истинная, действительно народная русская литература — едина настоль­ко, что горные ее вершины не затеняют собой тихие рощи, а бурные реки не заглушают журчание родников. Размышляя над прозой, которая сейчас перед вами, я вовсе не хочу давать какие-либо прогнозы относительно того места, которое займет творчество ее автора в жизни грядущих поко­лений читателей, здесь роль оракула смешна и неблагодарна: подлинный масштаб труда художника — чему мы являемся столь частыми свидетеля­ми в эти годы — не только движением времени определяется, он и разным может быть для разных эпох.

Главное тут в ином: и крошка, и лепешка — все хлеб, и крупинка золота состоит из того же драгоценного вещества, что и самый большой самородок... Не в первый раз я пишу о творчестве псковского прозаика, но и сейчас, рассматривая лучшее и главное из того, что им создано, не жажду и не вижу смысла давать какие-либо “линейные” определения и титулы его прозе, оп­ределять ее значение. Выскажу лишь одно свое, личностное и действительно выношенное убеждение,— ведь невозможно же, говоря о товарище, о писа­теле-земляке тем более, хранить академически-беспристрастный тон (он —• всегда лишь маска, даже у академиков, тем паче не годится он для литера­тора, пишущего стихи чаще, чем предисловия к прозе),— так вот: проза Александра Бологова является Поэзией в том самом, первозданном смысле, ибо она исподволь, нешумно и несуетно, без всяких сопутствующих фанфар, “подсветок” или, напротив, камней в ее адрес, вносит свою долю в создание нравственного мира читателя, воздействует на глубины его психоло­гии, дарует ему ощущение жизни во всей ее полноте, образ красоты земной и человеческой. Она сегодня — один из тех чистых родников, что питают земной свежестью реку российской духовности, совестливости и доброты, не давая ей омертветь под безудержным напором мутных струй, всяче­ской оголтелой “химии”, бессердечия и откровенного прагматизма, что, к несчастью, стали уже править бал в нашей жизни... Быть может, для читателя это высказывание прозвучит риторическим дифирамбом, но следующие страницы я отдам конкретным доказательствам сказанного выше.

Здесь пора сказать, что знакомство с автором в данном случае помога­ет увидеть мне многое в его работе как бы “изнутри”: в моем восприятии его прозы Слово становится не просто единицей языка, но — знаком того или иного жизненного явления, причем явления и моей жизни, а не только бытия его героев. Дело, разумеется, не только в том, что я читаю его книги “глазами земляка”: тут как раз все усложняется: ведь повествование о самом родном и заветном люди читают по-особому придирчиво, не прощая малейшей неточной детали. Но в том и состоит едва ли не основная причина моего изначально благодарственного отношения ко многим страницам повестей и рассказов Александра Бологова, что они помогли мне не то чтобы по-новому взглянуть на целый ряд картин бытия, событий, фактов, лиц, пейзажей, знакомых мне издавна,— они помогли мне интуитивно прочувствовать их внутреннюю, первозданную сущность — ту, что, может быть, была некогда увидена глазами ребенка и юноши да подзабылась в суете и круговерти лет. Процитирую два небольших фрагмента из повести “Как далекое серд­це...”, где главный герой и его любимая женщина оказываются в старинном и поныне действующем русском монастыре,— псковские Печоры здесь на­званы Пещерами (что, в сущности, одно и то же):

“Монастырь в Пещерах открылся издалека — блеснули горящие ку­пола церквей, густо поднялись вокруг опаленные осенним солнцем купы деревьев. На соседней луговине трактор волочил на тросе громадный желез­ный лист, загруженный тюками прессованного сена. Луговина упиралась в овраг, за которым на картофельном поле рассыпанно копошились в земле горожане — шефы. Их одежда — синие, голубые и красные куртки, разно­цветные платки и шапочки — словно отражала краски храмовых куполов, сапфирно-золотых, обсыпанных звездами. Рокот трактора с волокушей плыл над минувшими веками, выросшими миражом на бетонном пути напористо­го времени...”

Сколько раз с самых ранних детских лет видена была мной эта кар­тина, этот ошеломляющий своей красотой и мощью облик Псково-Печорского монастыря, оплота православия и одновременно крепости на северо-запад­ном рубеже Руси, той обители, где некогда пытался укрыться мятежный Курбский и где Иван Грозный, в приступе лютого гнева отрубив голову настоятелю, испытал затем такой приступ раскаяния, что не только пожаловал Печорам колокол и щедрые дары, но и “переломился” внутренне, стал отхо­дить от бессмысленного пролития крови своих подданных, от опричнины... Но, может, впервые, прочитав эти строки, я ощутил, как сливаются воедино, роднятся меж собою разные пласты времен: призраки древности — и самая что ни на есть будничная обыденность, вроде горожан, присланных “на кар­тошку”. Фантасмагория противоречий?— трактор с волокушей, “шефы”, ха­рактернейший штрих бедования нашего села, и — рядом — то, что пережило века, устояло в бурях истории, воплотило в себе красоту и веру?— нет, неразрывность жизни народной, где меж святостью, возвышенностью и межсуетной обыденностью есть звено, единящее их: труд на земле, труд, возво­дящий храмы и творящий хлеб насущный... А ведь создана эта картина самыми простыми словами, без экспрессивно-броских акцентов,— но как “ра­ботает”, какую эмоционально-смысловую нагрузку несет на себе каждое из этих слов, в особенности цветовая гамма строк. Здесь пора сказать о том главном, чем “берет”, захватывает Александр бологов читательское внима­ние — о его особом чутье к оттенкам и музыкальным возможностям сло­ва, об умении роднить в одной фразе звук, цвет и мысль так, что рождается подлинная метафора пространства и времени, в центре которой — живой лик человеческий... Вот еще один фрагмент из того же эпизода повести “Как далекое сердце...”:

“Первый звук родился неожиданно чистым и полным — хмурый кря­жистый монах умело подогнал разгон колокола и в предударном каче разма­шисто подналег на тягу. Плотный гул потек тяжелой лавой, вдогон ему ударила волна покруче, но полегче, от соседнего пролета. Она бежала быст­рей, но первый звук усилился в повторе и растворил в себе попутный звон. Слившись, они заполнили пространство меж строений, площадь перед хоромами настоятеля, сад, янтарные кущи кленов могуче потянулись к обла­кам, и прочесанные башенными прапорами поплыли над окрестными полями и долинами. В одну из пауз к перегуду больших колоколов добавился пере­ливчатый звон средних и малых,— это молодые монахи, влезшие на дере­вянную галерею против звонницы, ударили в подголосники и колокольцы. Шнуры последних один из них держал в руках, как вожжи; другой, управ­лявший срединным рядом, резко отжимал по очереди пятернями пружинисто натянутые подвязки к языкам дробных колокольцев. В перезвоне одинарных подголосков они брызгали короткими трелями, их ладную малиновую песню раскатисто покрывал литой гул главных колоколов”.

Не правда ли, впечатляющая, поразительная по колориту и мощи карти­на! Думаю, что не только мне, но и вряд ли кому из читателей доводилось встречать в современной нашей прозе такое рельефное, детализированное, даже “гербарное” изображение колокольного действа, сотворения целой сим­фонии древней музыки, искусства, каждый раз рождающегося заново в мо­гучих и умелых руках. Но признаемся, притягательность этого эпизода вовсе не только в том, что здесь описано явление, ставшее, к несчастью, редкостью для нашей страны крупнейшего славянского народа, даже своего рода “эк­зотикой” для абсолютного большинства населения, для потомков тех россиян, которые некогда и в больших городах, и в малых дальних весях могли чуть не ежедневно услаждать свой слух и свои сердца дивной игрой колоколов.

…Хотя здесь необходимо сделать некоторое отступление. Я верю в то, что можно назвать генетикой исторической духовности. Ее нельзя погубить даже самыми жестокими и кровавыми мерами и запретами за несколько десятилетий. Вот лишь одно из подтверждений тому: событие, произошедшее в  Москве в первый день 1990 года. В тот новогодний день на Красной пло­щади впервые после шестидесятилетнего перерыва вновь зазвучали колокола: они запели на звоннице Покровского собора, чаще называемого храмом Василия Блаженного. Вел это празднество поющей меди совсем не старый человек, архангелогородец, перенявший мастерство от былых искусников ростовского звона. Целый час взвивались в небо, плыли над главной площадью страны, над Кремлем и Москвой-рекой волшебные ноты, рожденные древней медью и молодым сердцем. И не только площадь, но и все прилегающие улицы, переулки, набережные были заполнены народом... И когда музыка смолкла, люди, пришедшие туда не по чьей-то указке или “разнарядке”, а тоже по зову сердец своих,— исторгли такие рукоплескания, каких никогда не звучало на моей памяти, они вновь и вновь звали мастера продолжить его колокольное чародейство. И ведь среди десятков тысяч россиян, пришедших в тот мороз­ный день к храму, вряд ли хотя бы небольшая часть могла назвать себя истинно верующими православными, и уж совсем немногие из них помнили те, давние, еще “дозапретные” звоны сорока сороков в Белокаменной. Нет — просто в их душах, в крови, переданной им поколениями пращуров, в исторической памяти не умирала эта музыка. Потому они собра­лись у Кремля, что Россия истосковалась, исстрадалась по своей му­зыке...

Не то ли происходит и в подлинном искусстве русской словесности? Сколь ни давили это искусство прессы множества запретов и ограничений, сколь ни топтали его разные антинациональные силы, сколь ни губили его многоликие и тупые вульгарно-социологические схемы — не заглохло, не угасло его волшебство. Чародейство славянского “жгучего глагола”, колдов­ская завораживающая сила самых простых и единственно необходимых слов, жившая в творениях Тургенева и Лескова, в строках Фета и Тютчева, в прозе и стихах Бунина, в книгах целого созвездия блистательных мастеров отечест­венной литературы, многие из которых лишь сегодня вновь приходят к чи­тателю. И пусть далеко не многие, но все же унаследовали и лучшие творцы современной русской литературы это искусство, сохранили в своих душах ту поэтическую магию родной речи, которая словно из самой земли с ее лугами, чащами, угодьями и реками произрастает, ту, что не замолкла и в глубинных слоях их земляков и сограждан, ту, что точнее всего воплощена в синони­мии, в двуединстве понятий “язык — народ”. Язык есть народ — так изд­ревле было в нашей речи. И пока жив дух нации — жива и поэзия его языка...

Искусство — всегда есть сокрушение и преодоление стереотипов и стан­дартов. А они и в наши “нестандартные” дни рождаются во множестве вели­ком под пером услужливых литературных оборотней. Вот один — расхожее и тщательно внедряемое критиками “интеллектуально-прогрессистского” толка мнение, что нынешняя русская проза, обращенная к глубинке, к жизни

сел и провинциальных городов, к проблемам труда и быта простых людей (то есть собственно к России), что эта проза отличается тяжеловесностью и громоздкостью, далека от изящества и плавности звучания, лишена яркости и полета художественного воображения. Одно слово — “сермяга”, “деревенщики”. Так вот, мне думается, что уже хотя бы те два пассажа из повести псковича Александра Бологова, которые были приведены выше, могут служить самым веским и красноречивым опровержением подобных “теорий”. Нет, не в “экзотичности” описанного колокольного действа состоит притягательность этих страниц: перед нами и скульптурная зримость изображения, и динами­ки колоритнейших штрихов и деталей, и, главное, свежесть авторского взгляда, тот “хищный глазомер простого столяра”, который позволяет пи-сателю безошибочно определять, “как слово ставить к слову”, какой глагол, какой эпитет будут не только наиболее точными, но и вскрывающими незримое, одухотворяющими внешнюю фактуру,— и тогда слово не прос­то звучит, оно поет, оно как бы “подсвечивается” другими словами, играет разными гранями. И все вместе слова — повторюсь, ибо это необходимо, создают метафору времени и пространства.

Чувство простора и чувство истории. Поселять их в читателе, разумеется, невозможно без мастерства, но самому художнику такое умение еще и от Бога, и самой его судьбой дается. Александр Бологов, по моему убеждению, наделен счастливейшим для писателя жизненным путем,— хотя, полагаю, сам он грустно улыбнется, прочитав это мое суждение: “меду”, благополучия в его биографии не было. Но родился он и детство провел в Орле, и городе и в крае, где, кажется, сам воздух хранит дыхание шедевров русской литературы: столько великих и прекрасных ее творцов там родилось или жило, для стольких страниц дивной прозы и поэзии эта земля стала почвой. Специально укажу для тех, кто впервые встречается с его творчест-вом: повесть “Облака тех лет” — самое, пожалуй, автобиографичное, почти документальное произведение автора, обращенное к годам немецкой оккупа­ции — это и воспоминание о военном детстве, и переосмысление его. Увиденное мальчишескими глазами и пережитое детским сердцем под вра­жеским игом было настолько страшным, что потребовалась немалая дистан­ция времени для запечатления таких страниц жизни; повесть была написана уже достаточно зрелым прозаиком... А потом — юность, морское училище, встреча с необозримой и тысячеликой водной стихией. Быть может, кое-кому мое утверждение покажется спорным, но я считаю: самому что ни на есть “почвенному” художнику необходимо надолго оказаться в море, да не пасса­жиром круизного фешенебельного лайнера, а так, чтобы море измотало тебя, просолило на вахтах, въелось и вжилось в плоть и в кровь — тогда оно и частью души твоей станет. И — дарует тебе ощущение громады не только водной, но и громады бытия вообще, чувство космизма и беспредельности жизни...

Нет, не затем такая встреча нужна “сухопутному” художнику, чтобы становиться завзятым маринистом. “Фрегат “Паллада” — не вершинная вещь у Ивана Гончарова, но без нее он не был бы тем Гончаровым, который смог завершить “Обломова”... Как писатель Александр Бологов начался именно с маринистики, и это неудивительно — юношеские, обжигающе-острые, радостные и тревожные впечатления от курсантских лет, от первых лет жизни моряка не могут не проситься на лист бумаги. Его первую книжку, в которую вошли “морские” небольшие повести “Если звезды зажигают...” и “Товарищи курсанты”, нельзя считать сегодня чем-либо, кроме как неплохим дебютом: это, говоря опять-таки морским термином, был “малый каботаж”, да и сам Бологов так считает, ведь более он к теме моря по-крупному не возвращался. Но те добрые свойства его художнической натуры, о которых шла речь выше, стали проявляться уже и во время дебюта. Сужу о том по своему личному восприятию,— на Севере, в маленьком морском военном городке, будущий автор этого предисловия, одетый в черную офицер­скую шинель, случайно раскрыл лежащую на прилавке военторговского ма­газина книжечку и пробежал глазами первые абзацы. И — зачитался: они точь-в-точь (как мы тогда говаривали — “один к одному”) передавали те самые ощущения, которые почти каждый день преподносила служба молодому лейтенанту. Приведу хотя бы несколько строк:

“Ветер уже срывал с волн гребешки. Волны катились в сторону не­далекого берега с узкой каймой обсушки. После недавнего неожиданного потепления, с неровным ветром и сыростью, пришел столь же неожиданный антициклон, а с ним очень крепкий мороз. Борт и поручни, покрытые крах­малистым налетом инея, прижигали мокрые руки и срывали кожу, если кто-нибудь ненароком прикасался к ним. В звенящем воздухе висели мель­чайшие пылинки замерзшего пара, и звуки — то скрип болтающейся в такт движениям судна двери рубки, то шорох и треск под днищем — резко и да­леко разносились над водой”.

Читатель легко отметит, что в этих строках запечатлены не какие-либо мысли, а всего лишь физические, зрительные, осязательные и звуковые ощущения. Но ведь именно с того, что мы — особенно в молодом возрасте — убеждаемся в точности передачи писателем таких ощущений, с чувственно-эмоционального доверия и начинается наша вера в его правдивость. Так я встретился с первой книжкой Александра Бологова и поверил ему — за­долго до того, как познакомился с ним самим.

...А уже лет через десять с лишним, совсем на другом берегу — на берегу полноводной и спокойной реки Великой, надвое разделяющей Псков,— мы однажды бродили с ним близ деревни, где летом живет мой отец, и я, к тому времени уже давний читатель Бологова, как-то нежданно решил спросить его о том, что меня почему-то раньше не интересовало,— настолько “коренным” казался мне в моем родном краю и городе орловский уроженец; я спросил его о том, “какими ветрами” занесло его после Севера, после моря на древнюю нашу, льняную землю, почему “вжился” он в Псковщину — ведь, скажем, Орел — достаточно хорошее место для литератора, тем более что это его родная земля, да и Мурманск тоже уже не литературная провинция. Не помню точно, какие именно житейские обстоятельства своего пути перечислял тогда мой товарищ, отвечая мне, упоминал он, помнится, и учительские свои годы (отозвавшиеся самыми светлыми страницами в его книгах), и всякие бытовые тернии, из-за которых он оказался именно в древнем граде на берегах Ве­ликой и Псковы,— не то главное было в его ответе, а совсем иное. “Ветры дуют не так, как хотят облака”,— обыграли мы, рассуждая о перипетиях литераторских судеб, название одной из лучших его повестей, и он добавил примерно следующее: здесь, на Псковщине, как-то по-особому твердо стоишь на земле, хоть и состоит она из супеси, суглинка и болот; ощущаешь прочность исторической почвы России...

И сейчас, перечитывая повести и рассказы уроженца черноземного края, бывшего моряка (нет, тут ты не прав, справедливо скажет мне мой това­рищ, моряки “бывшими” не становятся) и школьного наставника, ставшего не просто псковским жителем, но одним из ведущих деятелей культуры древ­него края, сейчас я вижу одну из важнейших особенностей “драматургии” его творчества. Его герои — это именно герои, не в том смысле, что они совер­шают храбрые и добрые дела, хотя и это тоже происходит в их судьбах, нет, они — именно действующие лица, претворяющие свою веру, свои убеж­дения в дело, а не декларирующие их, не таящие их, каковы бы ни были обстоятельства. Среди них — и крестьянский подросток Николка, погибший и первые же месяцы войны,— но успевший сделать выстрел по фашистам (“Последний запах сосны”), и фабричная труженица, вдова-солдатка, у кото­рой хватило любви и сил на взращивание и своих детей, и внуков, и чу­жих - в том и дело, что нет для Ольги “чужих” людей (“Билет в прицепной вагон”), и подлинные интеллигенты-подвижники, учителя, врачи, художники из других повестей и рассказов... И вот что единит всех их, независимо от жизненной стези каждого: любой из них прочно стоит на своей земле. Речь идет не о чувстве “малой родины”: во-первых, хотя действие произведений А. Бологова обычно происходит в каком-то определенном краю, в русской глубинке, такое понимание было бы слишком узким — ибо, как уже было сказано, духовная атмосфера его прозы пронизана чув­ством простора — и пространства времен. Во-вторых, “своя земля” — не только конкретный край или город для его героев — это скорее поле их жиз­недеятельности. Но в каждом из них все же живет глубинная, порой даже подсознательная привязанность к родному — к тому родному, что является однокоренным с самим понятием “родина”, с какой буквы это слово ни пи­ши. В нем всё — и моховая деревушка, в которой если не родился, то случайно встретил свою любимую, и разбитые дороги сельщины и пригородов, кровью и потом политые и в давние времена, и в недавние, и символы веры — светлые храмы в древней крепости, которые надо спасать от забвения и разрушения, и даже “хрущобы”, не украшающие зодчество городов,— но ведь и они помогли в свое время вылезти людям из бараков и подвалов. Какая бы она ни была своя земля, другой не дано... И с нее героев Бологова, как говорится, не сдвинуть.

Не могу не вспомнить здесь слова Достоевского, писателя, вообще давшего, по-моему, целый ряд точнейших определений сущности историче­ского духа и натуры наших соотечественников. Вот одно из них: “Русский человек о самого начала и никогда не мог представить себя без земли. ...Земля все, а уж из земли у него все остальное, то есть и сво­бода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь -  одним словом, все, что есть драгоценного”

С тех пор как эти строки появились в “Дневнике писателя”, природа России — и земная, и человеческая — претерпела столько боли, столько убийственных пагуб и бед, что не могла не измениться во многом. Но не в глав­ном: у настоящего россиянина, даже если он день-деньской вынужден ды­шать асфальтом и всяческой отравой из выхлопных и заводских труб, неиз­менным осталось чувство своей, кровной земли. И оно многообразно проявля­ется у героев Бологова, даже если они (что чаще всего и бывает) сами не сознают этого. Но тут и вступает в свои права психологическое умение художника.

Недаром же в юности своей автор “Прицепного вагона” и “Последнего запаха сосны” писал стихи (по некоторым данным, он грешит этим легко­мысленным занятием и по сей день): я не о поэтичности его прозы говорю, а о том, что многие ее свойства и настроения роднят ее с творчеством неко­торых светлых и чистоголосых поэтов России, живущих сегодня либо живших в недавние времена. Вспомним строки из пронзительнейшей песни Николая Рубцова: “Тина теперь да болотина там, где купаться любил...” Казалось бы, сугубая лирика, никаких социальных нот,— но вдумаемся, верней, вживемся в реальность этих грустных откровений — заболочены поймы, глохнут речуш­ки: сначала запрет мужикам был на косьбу, а потом уже и некому косить стало... Герои Бологова не кричат о своей боли за землю и ее запустение: мы видим всё сами их горестными глазами. Еще ближе нынешнему пскови­чу поэзия другого жителя Вологодчины, Александра Романова, у которого есть такие строки:

Извечный шум плывет среди ветвей,
И беспредельно синева струится.
И сразу взгляд становится светлей,
Задумчивее суетные лица.
И в лицах на мгновение одно
Тогда черты возникнут за чертами,
Какие были в них, но так давно,
Что люди навсегда забыли сами.

Всего одно мгновение! — но именно оно становится мигом, равным всей жизни героев под пером художника, запечатлевается им так, что внешне неприметные люди предстают перед нами в неповторимой своей индивиду­альности каждый, и нам они напоминают о том, о глубинно-корневом, о заветном, не истребленном никакими грозами и паровыми катками века, что живет еще в наших душах, о том, без чего мы не может звать себя россия- нами. И просыпается в нас то, что видим мы в этих героях прозы, то, что опять-таки Рубцовым было названо — “самая жгучая, самая смертная связь”. Наше кровное родство с глубинами и космосом земли, породившей и до сих пор — несмотря ни на какие ее обиды — кормящей нас!..

Не будет преувеличением сказать, что такой миг высшей озаренности и духовного пробуждения есть в каждом из наиболее заметных произведе­ний Александра Бологова, оттого незримо (а порой и зримо, по сюжетным линиям) ряд его повестей представляет собой своеобразную “провинциаль­ную сюиту” — но, чур! — понятие “провинция” здесь всего лишь географи­ческое; более того — это уже мое личное убеждение: главный кладезь рос­сийской духовности, культуры, искусства, интеллектуального подвижничест­ва — именно там. В краях, которые зовутся “глубинкой”, но вдумаемся: по сути это — глубина, сердцевинность жизни России. И лучшие повести Алек­сандра Бологова, связанные меж собою — тому подтверждение. Задержу вни­мание читателей на двух из них: “Облака тех лет”, о которой уже упомина­лось, и “Ветры дуют не так”.

В них нет буквальной, сюжетной связки: просто герои первого произ­ведения, мальчишки с окраины областного города, переживающего лихую го­дину войны и оккупации, в повести “Ветры дуют не так” предстают перед нами зрелыми, “битыми и тертыми”, умудренными людьми, созидателями материальных и духовных ценностей. Связь двух произведений не в пере­несении действующих лиц из первого во второе и не в их частых воспоми­наниях о военном детстве, а в развитии характеров, принадлежащих тем же самым людям, только живущим в ином времени... Трудно предугадать, читая “Облака тех лет”, кем станет Костя Савельев, вместе с матерью при -шедший с голодухи подкормиться в деревню к деду, старому сельскому кузнецу; тот разжигает горн, чтобы, несмотря на смертельную опасность, вы­ковать крест “со звездочками” на могилу погибшему красному летчику. Но когда на страницах второй повести мы входим в мастерскую Константина Савельева, чьи работы по металлу известны во многих странах, чьи “желез­ные цветы и птицы” звенят и дышат диковинной красой (читатели-земляки автора без всяких сомнений распознают в этом эпизоде реальный образ все­мирно известного мастера ковки и чеканки, псковича Всеволода Смирнова), то понимаем — таким искусником, наследником древнерусских мастеров ко­ваного и чеканного узорочья тот мальчишка смог стать именно потому, что в страшные для родной земли дни его юный дар был выпестован могучим наставником-кузнецом, горевшим поистине художническим огнем над нако­вальней...

Так и в его друге Агапове, инженере-рудознатце, подвижнически борю- щемся за сохранение богатств почвы, буквально колотящемся в стены бюро­кратической косности и бесхозяйственности, можно узнать того отчаянного Вовку,  что  был бит сапогами  фашистов и  сечен плетьми  за  непокорство: ярая ненависть к врагам обернулась ярой же любовью к родной земле... Выросли, прошли непростой и подчас ухабистый путь по жизни провинциаль­ные мальчишки, сверх меры хлебнувшие горя в детстве, но сохранили и возвысили в себе лучшие свойства юной натуры. Тут надо подчеркнуть еще одно знаменательное свойство дарования А. Бологова — умение создавать особую, “стереоскопическую” символику, в которой пластично соединяются прошлое и сегодняшняя действительность с ее бурным драматизмом, дело­вые конфликты — с нравственными коллизиями, социальные столкновения — и глубоко интимные переживания героев.

“У старой воронки — слепой, давно забывшей свое происхождение” происходит первая встреча художника Савельева с врачом Катей, что ста­нет для него и судьбой, и счастьем, и мукой. Встреча самая прозаическая: в оплывшую воронку провалилась корова, и молодая женщина зовет на по­мощь проезжих мужчин. Но в стремительном, хотя и неспешном повествова­нии непритязательный пейзаж, лесное болото обретает для героев значение не просто места встречи: старая воронка становится метафорой судьбы, символом непокоренной жизненной силы. Вновь и вновь влюбленные возвра­щаются к ней, в партизанский лес на пути в те самые Укромы, где Савельев мальчуганом начал постигать искусство ковки. Теперь он, знаменитый мас­тер, озаренный сполохами горна и восхищенным взглядом любимой, в той же кузне дает своим сельским землякам уроки ремесла (“Щас кузнец и ло-шадь как след не подкует”,— признается один из них; красноречиво-печаль­ный штрих нынешней сельщины...)

Любовь и труд, радость творчества и жаркое счастье с единственно любимой, взлет физических и духовных сил — все это на страницах “Ветры дуют не так” слито, передано в едином образном сплаве, раскрывающем многоцветье и чистоту любящих душ. Столь же искусно слито в повестях псковского прозаика изображение русского пейзажа с ликами села и города: тонкими и колоритными мазками, создавая цельный образ земли, на которой живут его герои, автор воплощает свою глубоко социальную думу, он говорит о необходимости неразрывного синтеза в материальном и духовном бытии общества. При этом (вот что редкость у современных прозаиков, даже самых лиричных) повествование начисто лишено не только морализаторства, но даже и сколь-либо заметных нот публицистичности. Язык сочен и полно­кровен: он народен не в плане “вязи”, хотя и пронизан диалектными и фоль­клорными речениями,— а в том смысле, что это язык современного народа. Речь, где и междометия, и просто грубоватые выражения не случайны, этим языком автор и его герои не просто говорят — действуют, утверждают кровно близкое, отрицают чуждое,— словом, жизнь на этом языке творится всерь­ез.

Особенно обаятелен у Бологова образ древнего города, “областной сто­лицы”,— где село врастает в бетонные громады, где в стекле и в стали отража­ются беленые храмы и крепостные валы, где, не сдаваясь индустриальным удушливым “выдохам”, по берегам рек буйствуют бузина и рябина, и автобусы осенью насквозь пропитаны духом даров огорода, поля и сада. Обстоятелен и поэтичен “во плоти и крови” этот образ старинного русского града: автору удалось создать своего рода “собирательный портрет”, покоряющий своей зримостью и самобытностью. Думается, и смолянин, и житель Орла или Ряза­ни узнают в повестях знакомые черты своего города. Мне же, как и любому из читателей-земляков псковского прозаика, яснее всего заметны эпически-мощные приметы моего родного града на берегах Псковы и Великой, с детства знакома и звонница древнейшего храма над рекой, где находится мастерская главного героя повести “Ветры дуют не так”...

И все же главное в любом искусстве — лики людей. Наибольшей ху­дожественной удачей всего творчества А. Бологова мне все же представляется его обращение к образам женщин. Светлы, порой печальны, но прекрасны в его повестях и рассказах портреты современниц, и пожилых крестьянок и горожанок, и россиянок новых поколений. Ксения, мудрая и многострадаль­ная мать главного героя в дилогии “Облака тех лет” и “Ветры дуют не так”, старуха Егоровна (“Вещь чистого золота”), “дотягивающая” свой трудовой век проводницей поезда и одаряющая всех теплом и заботой своего строгого сердца, Ольга из “Прицепного вагона” — эти простые русские женщины, перенесшие столько лиха и тягот, но не озлобившиеся на людей, являют собой поистине “тип гордой и сильной славянки”, говоря некрасов­ской строкой. У каждой — своя судьба, но их единят мужество и терпеливость, помноженные на извечную женскую доброту. Эта основа, говорит автор о Ксении, “была ее сутью и опорой, помогшей не только пережить ослепленье военных лет, но и с неумолимой надеждой жить в завтрашнем, может, даже в далеком дне”. Как золотое наследье, перешли эти “генетические” черты к молодым россиянкам, внешне подчас столь непохожим на своих матерей. Терпеливая нежность и дар самопожертвования отличают любимую худож­ника Савельева, врача Катю, которая отказывается от близкого счастья ради спасения жизни бывшего мужа, попавшего в тяжкую беду...

“Господи, да сколько ж добрых и умных, работящих и умелых людей у нас еще есть на Руси! — не все спились и потерялись!” — честное слово, столь часто хочется воскликнуть, читая прозу Бологова. И тут же спохваты­ваюсь: пора поставить псковича под огонь критики — мерзавцев откровенных, негодяев и подонков у него в повестях и рассказах почти что и нет. А те, что есть, не то чтобы схематично показаны — но как-то на втором плане нахо­дятся. В тени добрых людей — хотя людей часто многогрешных, чьи слабос­ти, духовные недуги и беды показаны автором очень реалистично, без вся­кой “лакировки”. А вот так называемые “отрицательные герои” у него как реальные личности находятся как бы “за кадром”. И это, конечно, достоин­ством его прозы не назовешь. И вообще должен признаться, что не раз дово­дилось мне в свое время упрекать своего старшего товарища и земляка в том, что он “не воюет” пером публициста, не поддерживает, скажем, “зубастую” наступательность другого нашего земляка-писателя, Ивана Васильева (в скоб­ках замечу, что, если б не вовремя подоспевшая высшая премия страны, нашего ветерана прежнее руководство области выжило бы за ее пределы,— бывали у нас такие прецеденты,— так оно его “люто любило” за его гневные очерки и статьи).

Сейчас вижу, что не совсем был прав в этих упреках... Хотя бы потому, что Бологов  “раскачался” в последнее время и как публицист: видно, и его пробрало всевластие “либерального террора” и всяческих “прорабов пере­стройки”, в коих ходят сегодня чаще всего вчерашние “зубры” застоя. Во-вторых, перечитываю сейчас его вещи, давние и недавние, и с удивлением ловлю себя на мысли, что нынче мне как-то вовсе не мешает почти полное отсутствие в них образов отрицательных героев,— отчасти, может, потому, что в окружающей действительности они за последние годы очень активно про­явились. Но — вот что главное! — нахожу, что он прежде всего потому не нуждался в показе негодяев, охранителей застоя и тупоголовых, равнодуш-хозяйственников, что великолепно показывал, так сказать, “плоды их трудов”...

Здесь надо сделать еще одно, последнее обобщение. Творчество Алек­сандра Бологова (вместе с книгами немалого ряда современных писателей России и других республик) опровергает и еще один лживый стереотип, со­крушает еще одну — уже новейшую — вульгарно-социологическую схему, ти­ражируемую в нашей периодике, а именно: расхожее мнение “элитарных” теоретиков и самих литераторов, утверждающее, что наша литература по­следних десятилетий была якобы насквозь поражена конформизмом, при­способленчеством, не сражалась за правду, не клеймила власть имущих чинуш. Словом, не была выразителем народного недовольства,— значит, и настоящей литературой не была. Вот уехавшие — В. Аксенов, А.  Гладилин, В. Войнович (имена А.  Солженицына и В. Некрасова в таких случаях стыдливо опускаются) — да, это борцы... Надо сказать, кое-кто из некогда уехавших, а ныне приезжающих сюда на краткие “гастроли” тоже усердно развивает эту “теорию”, клея са­мые черные ярлыки на “деревенщиков” в особенности. Как будто ни с того ни с сего столь рано ушли из жизни Александр Яшин и Федор Абрамов, как будто не было крупных передряг и неприятностей ни у В. Белова, ни у В. Рас­путина, ни у многих других совестливейших писателей, живущих в разных краях России...

Перечитываю прозу А. Бологова, написанную в самое что ни на есть застойное время: действительно, ни публицистических всплесков, ни стрел в адрес Дома Советов, где и поныне располагаются высокоруководящие областные и городские органы. А меж тем город и весь наш древний край — в страшном кризисе, на что ни брось взгляд, всюду развал и запустение, будь то состояние памятников старины, будь то дороги и больницы, будь то страшное запустение села и обезображенные пажити, леса и холмы, отрав­ленные реки...

Так вот что я хочу сказать читателям этого избранного: пришла пора заново перечитать то, что было создано русскими писателями “глубинки”, вроде бы далекими от протестов и гневной публицистики: мы увидим, что они нешумно и без выкриков создавали своим пером такие картины российского бытия, от которых — стоит только вчитаться — “холодок бежит за ворот”, как пелось некогда в бодрой песне, от которых сердце наполнялось болью и состраданием к поруганной земле сильней, чем от самых хлестких “писем протеста”. И чтобы не быть голословным, приведу полстранички из повести “Ветры дуют не так” (подчеркну — наилиричнейшей в творчестве псковича), тот эпизод, где художник Савельев приходит в больницу — там лежит его умирающая мать Ксения, и там же работает его любимая Катя:

“Больница располагалась в старом, довоенной постройки доме. Уже много лет ходили слухи, что на этом месте или где-то поблизости бу­дет сооружена приличествующая времени лечебница, ибо нынешняя — как ни уплотняли ее горемычных обитателей — уже не могла вместить всех нуждавшихся в близком внимании врачей. Мрачный вид обветшалого, давно не ремонтированного здания угнетающе действовал и на больных, и — в не меньшей степени — на посетителей, с замиранием души пере­ступавших его порог.

В углу больничного двора высилась старинная церковь — точнее ска­зать, сохранившийся с давних веков плитяной четверик ее с безглавым ба­рабаном, узкие окна которого были зашиты потемневшими от времени доска­ми... Хотя судьба ветхого строения и была уже определена соответствующими службами — оно подлежало сносу, ученый спор вокруг неожиданно открытой настенной живописи оттянул его сроки”.

Разваливающаяся больница — и обезглавленная церковь. В забвении храм здоровья плоти — в мерзости запустения храм веры, храм духовности... Я своими глазами видел в своем родном городе этот обезглавленный храм и эту ветхую лечебницу — и сколько таких еще видел я в нашем древне­русском краю! И как слитно с этим горестным зрительным впечатлением воспринимаются слова моих земляков — “Без головы город, без хозяина область!” Обезглавленная земля…

Писатель Александр Бологов создал трагичнейшую метафору этой обезглавленности: он воплотил свою боль, свой гнев и негодование против за­пустения родной земли так, как должно это делать художнику, чье главное оружие — образная, богатая, самобытная и красочная речь, заповедный и чистый язык его народа. Русский художник слова наилучшим образом выра­жает свой протест не выкриком, а утверждением своего сострадания к тому, что любимо и что поругано...

Так что давайте, читатель, вчитаемся внимательно и несуетно в несует­ную и пристальную прозу Александра Бологова. Это трудно сделать в наше взвихренно-“политизированное” время. Но иначе читать и по достоинству оценивать настоящую литературу невозможно.

И надо понять: нет и не было у талантливых честных писателей Рос­сии никакого застоя в работе их сердец и умов. Было, есть и будет всегда только одно время: время ломовой, совестливой и кропотливой — до последне­го дыхания — работы. Время труда над Словом, воплощающим прекрасный и горестный лик России.

Вот почему я много ожидаю от Александра Бологова. Я жду от  него  может быть, и не более масштабное, чем  его предыдущие повести, но такого, в котором он сумеет выразить всю горькую и счастливую сущность судьбы своего поколения. Тех своих сверстников, что детскими глазами видели самую страшную из всех войн, а сегодня встали у руля госу­дарства. Тех, что были сломлены ложью и подлостью, и тех, кто сумел пересилить их гнет. Тех, кто лишился всех иллюзий,— но сохранил веру. Веру в Россию...

Понимаю: в наше время трудно не только читать подлинную литературу, но и создавать ее. И все же я жду, что мой земляк напишет свою Главную Книгу. Ведь наше время, помимо прочего, удивительно еще и тем, что в нем есть еще место даже для радостных удивлений и добрых встреч...

1991 г.

 

Время мастеров

Разные могут быть мнения у читателей псковского прозаика Александра Бологова о главных действующих лицах его романов, повестей и рассказов, но, думается, одно суждение никто не станет оспаривать: главные герои как давних, так и новых его произведений – люди очень незаурядные.

ПРЕЗНАЗНАЧЕНИЕ свое на земле – на своей земле – понимают (нередко сами того не сознавая, сердцем ощущают) герои прозы А. Бологова. Вот в чем, кстати, и одна из ключевых особенностей прозы ведущего псковского писателя. Я долгое время, признаюсь, не мог понять, как приходит Александр Бологов к созданию того или иного своего произведения, верней – почему он вынашивает каждую новую вещь столь мучительно, а потом рождается она у него вроде бы с завидной для солидного жанра легкостью. Одним художникам прозы для начала работы  не хватает “материала”, знания конкретных деталей и реальностей, другим – цельного сюжета… Автор же “Вещи чистого золота”, “Билета в прицепной вагон” и “Облаков тех лет”,по моему убеждению, должен увидеть своего героя. Одного из тех, кому невозможно продать свое предназначение на земле, променять его на сладкие сайки.

Прочитав же новый роман своего земляка “Слепые крылья мельницы”, я еще более утвердился в этом мнении о творческой его природе; эта вещь началась с того, что автор ощутил: его главный герой Максим Снегирев тоже “мог бы – да не смог”. Мог бы безбедно, без треволнений и изматывающих споров с местным начальством жить да благоденствовать, создавать уникальные русские изразцы. Не смог Максим Снегирев “благоденствовать”, хотя условия для этого сама действительность  ему давала: сюжет романа разворачивается уже в начале “кооперативных” дней. Но иная стезя суждена ему…

Максим Снегирев – художник, опытный керамист, искусник милостью Божьей, словом, человек духовного творчества. Но… он реставрирует сокровища древнего русского зодчества, он восстанавливает старинные усадьбы, украшавшие прежде нашу глубинку. А стало быть, ему не только “душу камня и глины” надо знать, но и весь объем духовной истории нашего Отечества;  художник ведает, как наши предки ставили и  украшали  свои жилища, чем были для их градов и весей малые церковки и величавые соборы. Потому-то он может “переплюнуть” былых сельских печников, сложить в избе такую русскую печь, что она не только тело, но и душу греть будет. Снегирев не просто интеллектуального труда человек, он – “каменных дел мастер”.

МАСТЕР!.. Вот одно из ключевых понятий, причем не только в новом романе, но и вообще в прозе Бологова. В сущности, это синоним понятия “герой” для его творческого мира. Да, герои псковского прозаика потому и реализуют свой дар, что каждый из них – мастер в деле своем.

И потому пожилая крестьянка Настя, у которой в избе квартирует Снегирев, реставрирующий соседнюю с ее селом дворянскую усадьбу, может разделить со своим жильцом этот гордый титул. Ибо село держится сегодня на таких двужильных женщинах, как она, намаявшаяся в своих немалых трудах и страданиях. Можно бы и ей отойти от дел, а вот же снова бежит она на запущенную ферму, и от ее рук, чуя уход и ласку  оживают горемычные буренки и телята. Ибо некому пока подменить ее: не спешат на смену ей, ни “прогресс”, ни новое поколение, - внучка Надя подалась в город на фабрику, в городе же и непутевый, спившийся внук Николай.. А все же держится ее деревня – на мастерских руках. Потому и “ко двору” пришелся, по душе стал поселившийся в избе бабы Насти “мастер каменных дел” Снегирев и хозяйке, и ее односельчанам: он понимал их жизнь…

И старый печник Полбин (характерный штрих: фронтовик, инвалид – а с великим трудом ему “пробили” соответствующий документ), и пединститутский преподаватель Травников, “крамольно” воспитывающий студентов православными людьми, и живописец Клешнев – интеллигенты не   по званию. А хотя бы потому, что вместе с главным героем они восстают против люмпенства духовного, против варварского отношения к своему родному городу.

Думается, читатели и многое другое увидят, что близко и знакомо им, “опознают и расшифруют” в повествовании А. Бологова. В образе ученого, реставратора, подвижника Познухова, пошедшего против “хозяина” области ради сохранения жемчужин древности, узнают лик незабвенного Спегальского. Да и весь город родной увидят в этом романе, и край свой озерноглазый… Но облик города, показанного в “Слепых крыльях мельницы”,столь искусно и тонко перевоплощен , “переосмыслен” автором, его воображением, что, уверен, и новгородцы, и вологжане , и тверичи смогут увидеть каждый что-то свое в этом обаятельнейшем собирательном портрете древнего града русского, “областной столицы”… Быть может, именно здесь-то Бологов показывает себя художником в наибольшей мере: так “вкусны” страницы, на которых перед нами предстают городские улицы, площади, кварталы, - что ни говори, а одухотворить в слове “неживую” плоть урбанистического плана, пусть даже и провинциального, сделать свой город действующим лицом повествования, исполненным обаяния и поэзии, - тут особое зрение и умение потребны писателю…

Впрочем, если уж говорить об обаянии, то оно и плещется, и щедро светится прежде всего в женских образах, - тут традиционное сильное свойство прозы псковича заиграло гораздо более сложными красками. Новой ступенью в творчестве автора “Слепых крыльев мельницы” стал образ юной Нади, Настиной внучки. Предоставляю читателям возможность и право самим судить: насколько хорошо и естественно у автора получилась история  любви Снегирева и Нади, далеко уже не молодого мужчины – и вчерашнего “гадкого утенка”, деревенской девчонки, которую, как и сотни тысяч ее сверстниц, занесло в город… Впервые в прозе Бологова возник полнокровный, глубоко правдивый, во многом трагичный образ совсем юной  россиянки, только-только вступающей во взрослый мир.

…Вот оно,  обаяние этого романа, еще в чем – в языке, в речи героев, даже и далеко не главных: столь живое и колоритное звучание не придумаешь, его надо услышать, познать, принять и полюбить – тогда оно и станет естественным под твоим пером. Вот отрывок из “монолога” бабуси в сельском автобусе.

“Вот в Надворицах позалетось… переманули народ в пятиэтажку. Были, что полошмя бежали. Дак что ж – вода в дому, отхожее место, за дрова душа не болит. Ну а кабана куда?  Ну, в сарай… А курей? Мой кум там пустил своих с петухом, ходют в прогалке. А петух-то – ой, красавец у него! – где чьи, где свои, откуда ему? Куры-то? А всех надо  обслужить… Кум своих чернилой пометил, дак петуху-то какая разница… А у кого свово пети нету, так и на тех траться? Вот кум и говорит соседям: давайте хучь по яйцу в неделю…”.

Как говорится, хоть плачь, хоть смейся… Сколько бесхитростного юмора, сколько неподдельной живости и сколько же, однако, самой серьезной, социальной, драматической реальности можно почувствовать в этом путевом откровении словоохотливой бабки из северо-западной нашей глубинки.

…Быть может, самая главная задача сегодняшнего художника в России – сделать так, чтобы люди не забывали “навсегда” о том, какие они. А ответ на вопрос “какие?”  может быть только один – русские.

А “случайных черт”, говоря словами Блока, конечно же, много в нынешних русских. Всякий он, наш народ. Не только мастер искусства Снегирев, не только крестьянка Настя – народ. Заблудшая душа Павлик, брат Снегирева, сидящий в лагере, - тоже часть  народа. И преступники в мундирах, “навешивающие” ему новый срок ради своей корысти, тоже часть народа. И алкаш Колька, внук Насти, чуть не убивший по пьянке Снегирева, … тоже народ. Страшно, горько, больно, стыдно это сознавать. Но… нет у нас другого народа. Это наш народ, и поднимать Россию из сегодняшних руин придется  только с ними.

1995 г.

 

В сотворчестве с народом

…12 лет прошло с тех пор, как я в последний раз отзывался в печати на произведения  Александра Бологова (конкретнее: писал о его новом на тот час романе “Слепые крылья мельницы”). Не столь уж малый срок сам по себе, но есть ему и другая мера, от осознания которой становится зябко: ведь  это было в прошлом веке. И в минувшем тысячелетии… Ладно, календарь – дело условное, но вот еще одно измерение: мое предисловие к двухтомнику Бологова увидело свет с оным двухтомником в 1990 году. В совершенно иной державе. В абсолютно иную эпоху! Вот уж точно можно сказать – в другом измерении…

Говоря пушкинскими строками, “…и много переменилось в жизни для меня, и сам, покорный общему закону, переменился я”. Действительно, несколько иными стали взгляды на отечественную и мировую словесность у пишущего это эссе, в чем-то  переменились как симпатии, так и антипатии в литературном мире, - что было бы естественным, будь даже течение жизни в последние полтора десятилетия хоть сколь-либо стабильным, - а уж в годы поистине глобальных социально-государственных потрясений такие метафоры просто неизбежны. Так вот, при всем сказанном - перечитывая сегодня свои давние размышления над прозой старшего коллеги-земляка, могу сказать определенно: никаких мысленных корректив и “смещения акцентов” вносить сегодня в эти работы у меня не возникает никакого желания. Мои суждения о романах, повестях и рассказах, созданных А. Бологовым в советское время и в начале 90-х, остаются прежними.

…Разве что с течением лет стали рельефнее, четче и явственнее в своей высокой трагедийности видеться и ощущаться событийно-психологические грани ряда давних его творений: тут и впрямь само время вносит коррективы в восприятие. Так, с большей, чем прежде, обжигающей остротой входят теперь в мое читательское сознание те страницы, где изображены дни и годы Великой Отечественной войны. Сильнее чувствуется, что автор или сам видел мальчишкой грозовые грани той лихой годины, или, по крайней мере, дышал воздухом тех дней, когда решалась судьба страны и мира. Перечитываю эти страницы – например, в “Облаках тех лет”, - и уже не глазами литератора, а зрением сына фронтовика вижу: именно теперь, когда притих, хоть еще и не погас грязно-русофобский  шторм клеветы, десятилетие подряд порочивший подвиги наших воинов, оплевывавшей героизм и великое долготерпение  наших отцов и матерей, - именно теперь, в новом веке, те давние четыре года битвы за спасение Отечества и всей планеты предстают нам не просто в исторической святости – они служат, могут! должны послужить нам главным духовным ориентиром в преодолении наших нынешних бед. Но, разумеется, для подобного воздействия на читателя литературное творение должно нести в себе печать высокого мастерства, даже – волшебства языкового… И не потому ли много лет назад впервые прочитанная повесть “Последний запах сосны” представляется мне сегодня, по крайней мере,  одной из самых пронзительных нот в том литературном реквиеме, что создан был многими художниками слова нашей страны по убиенным в той войне юным русским людям. По тем, чье отсутствие стало одной из главных причин нынешней трагедии России. Особенно такой  взгляд на эту повесть обостряется, когда видишь ее на фоне большинства произведений прозы, обращенных к понятию “война” (не только к той, Великой), что увидели свет за “постсоветское” время.

Да, на фоне… Никуда мы от этого не денемся. Хотим мы того или нет, но хотя бы подсознательно читатель (скажем так – “квалифицированный” читатель) всегда сравнивает либо соотносит им читанное с уже прочитанным, с написанным другими авторами – в давние времена либо вот только что свет увидевшим. Да и какие же литературные суждения без сравнений? Но сказано сие отнюдь не для дальнейшего “сравнительного анализа”: речь идет о Бологове и только о нем. Еще точней, о том, что им написано и стало доступным читателю в последние лет 10-15. Основные их этих вещей вошли   в его книгу “Окна чужого дома”, однако ряд из них (“Чистая”, “В середине осени” и др.) был опубликован в местной и центральной периодике… Так вот, перечитывая эту книгу, я, естественно, “фоном” держу в памяти весьма обширный состав новой отечественной прозы, появившейся в печати за те же годы. Среди них – и произведения известных мастеров нашей словесности, обращенные к тяжким для народа испытаниям нового времени, такие хотя бы как “Дочь Ивана, мать Ивана” В. Распутина, “Чеченский блюз”  А.Проханова, “Отшельник” И. Евсеенко, и творения дерзко заявивших  о себе Е. Чебалина и З. Прилепина, и множество неплохих вещей, скажем так, “среднего” уровня. Не моя задача, да и не место в этих заметках определять, какое “место” занимает среди сего неоглядного объема прозы “постсоветское” творчество А. Бологова. Место-то – без кавычек – у него давно свое. Очень особое – таким стало еще в советские времена. А сегодня – вот главное, что мне надобно здесь сказать, - эта “особинка”  стала и “эксклюзивной”.

И, как это ни парадоксально, именно потому, что никаких “эксклюзивов”, ставших свойственными русской прозе последнего периода, автор “Окон чужого дома” начисто не приемлет и не впускает их в свой художественный мир.

Вот самое кардинальное мое о нем суждение. Александр Бологов ныне остается почти единственным среди крупных прозаиков, получивших известность еще в прежней державе, кто, повествуя о современности, изображая горькие, страшные и уродливые стороны  сегодняшнего бытия, хранит в чистоте самоценность родного слова. Кто ни строкой не позволяет себе впасть в тот или иной оттенок “постмодернизма”. Ни в “концептуализм”, ни в ту или иную мимикрию пресловутых “андерграунда” и “неоавангардизма” - вплоть до столь популярного среди многих нынешних писателей “державно-патриотической” направленности “жестокого реализма” (“родимые пятна” последнего общеизвестны: насыщение строк откровенным матом и прочими непристойностями, сугубо натуралистическое – аж со смакованием – изображений физиологических сторон в отношениях меж людьми и т. д.). Эти поветрия, подчеркиваю, в той или иной  (порой, слава Богу, в очень малой, лишь в стилистике, в лексике, однако ж сие все равно не ложка дегтя, а ложка нечисто) мере коснулась творчества почти всех известных и обладающих доброй авторитетной репутацией прозаиков. “Почти” – это в буквальном смысле раз-два и обчелся. Бологов – в этом “почти”.

Прочитайте “Окна чужого дома”, прочтите все, что создано самым маститым псковским писателем в 90-е и в начале нового века – обыщетесь, а не найдете и микроскопического признака вышеупомянутых поветрий.

Бологов остается приверженцем, сторонником, последовательным хранителем и продолжателем линии корневого и стержневого русского реализма. Того, который, напомню, изображает не внешнюю “натуру”, а – реальность, самое полнокровное бытие во всем его многозвучии и многоцветьи. В трагических и комически-смеховых моментах действительности. Но – главное! – в сострадательности к людям, к героям своим, - даже если (и тем более, если) они унижены и придавлены тяжкими обстоятельствами своих судеб… Вот в чем “особинка” творчества моего старшего коллеги по перу словесности. Повторяю, аналогов ему среди  больших и зрелых художников нынешней  русской прозы в этом плане – в плане стойкой верности самородной чистоте нашего Глагола – я почти не вижу.  Разве что сразу же вспоминается Виктор Потанин, блистательный прозаик из Кургана, автор многих волшебно звучащих повествований (я только что испытал радостное потрясение, прочитав в “Дне литературы” его рассказ “Птицы”, где сложные и трудные отношения героев переданы в полифонии целомудренного драматизма)… Можно вспомнить и другого Виктора, тоже “живого классика” – Лихоносова, однако он в последние годы одаряет читателей лишь эссеистикой.  Вот, пожалуй, и все  “аналоги”…

…Другое дело – дело очень сущностное: сама по себе творческая позиция еще не ведет к успеху или неуспеху творения. Но уж тут неизбежен разговор о сугубо индивидуальных особенностях художественной психологии конкретного автора. Далеко не все из написанного А. Бологовым в “новейшие времена” представляется мне равноценным. Вспоминается устный отзыв одного юного псковича, страстно влюбленного в мир природы; прочитав “Чистую” , потрясающий рассказ о судьбе волчицы, он сказал примерно следующее: “У него вообще про зверей, про животных интересней читать, чем про людей”. Конечно, перехлест, юношески-максималистское восприятие – но зерно проблемы тут высвечено… Оно – не в пристрастии автора к “анималистике”. Бологов достигает художественной высоты и там, где он изображает лишь людские судьбы – без всяких там волчат и телят, но – только и только тогда, когда тема (будь то лик человеческий, будь то социальное событие или действительно “фрагмент из жизни братьев меньших”, не просто предметом размышления и изображения для него является, пусть даже и очень интересным предметом, а – поистине зажигает и  сжигает его творческое миросознание, до тех пор сжигает, пока языки духовного внутреннего духовного пламени не становятся верными и точными словами. Единственно необходимыми. И – самобытнейшими, как правило.

Тогда-то при свете этого пламени, осветившего потайные закоулки таинственной жизни волков (вообще-то при чтении ясно становится, что все эти волчьи законы, обычаи и повадки гораздо более естественны и уж точно менее жестоки, чем те, что в мире людском происходит) и появляются в тексте такие выражения которые и не сразу-то доходят до нынешнего читателя, все эти “попасть в оклад”, “привада”,  “переярки”, “с подветра”, - но они врастают в плоть изображения, словно корни в почву, и – тогда проза становится Поэзией… А то и самая первая фраза “выстреливает” в тебя так, что дальше уже невозможно оторваться: “Прабабка Красони пережила телкой несусветную вещь: ее обгуляли на бойне”.  И вот именно этот рассказ про корову, которая была норовиста чуть не до безумия, а иным, даже самой ее хозяйке казалось, что она наделена “сверхъестественными” свойствами – именно он видится мне своего рода “ключом” к пониманию “зоологической” линии в творчестве Бологова: все рушится, если рушатся естественные, природные основы бытия.

…Но как только вместо “возгорания” является “нормальная температура”, как только замысел повествования остается лишь “темой” - это чудодейственное воздействие начисто исчезает. Мне представляется так: автор не чувствует, что он “зажжен”, он лишь видит, думает, чувствует - да,  вот об этом эпизоде былой учительской (сельской, городской) жизни надо бы написать. И – пишется. Порой даже мастерски и виртуозно. Но – нет в этой прозе поэзии. Она – обычная, обыденная. Словно бы и не Бологовым написанная… Редко у кого из современных маститых прозаиков существует столь большой “зазор” меж лучшими и “средними” творениями. И в этом тоже “особинка” нынешнего Бологова.

И все же ценить художника надобно по его вершинным вещам.

…По тем, которые рождаются из его чувства оскорбленности как за судьбу страны в целом, так и за участь многих его бывших коллег по учительским трудам. Самыми “болевыми” точками для меня в это книге стали рассказ “В середине осени” и повесть “В далеком синем небе…” Первая вещь – о страшных событиях московской осени 1993 года, когда ельцинские танки расстреливали и здание парламента и его защитников. Мне личностно, по-особенному близок этот рассказ – ибо довелось быть и свидетелем, и участником тех кровавых событий – вплоть до расстрельного утра. Сколько судеб оборвалось – а сколько людских душ сломлено! И среди тех сломленных – бомж по кличке Барин, бывший учитель, герой повести “В далеком синем небе…”: ему выжгло душу той танковой пальбой, и вот он шаг за шагом опускается на социальное дно, вернувшись в родной город. Признаюсь – это первая вещь из множества прочитанных мною произведений о люмпенизированных и погибающих в грязи людей, которую я  читал именно как образец настоящей русской прозы. Без отвращения, без тошноты от “подробностей”, хотя в реальной жизни всего этого вдосталь навидался, но – то жизнь, а от литературы мы ждем иного. И вот оно - иное: то, о чем я уже говорил выше: сострадание. Страдание вместе с теми, о ком говоришь. То, без чего не было настоящей русской литературы никогда: это – сам “воздух” ее. Дух милости христианской, не вытравленный и в атеистические времена…

2007 г.

С. А. Золотцев

Сего Дня

21 ноября 1471 года

21 ноября 1471 года

Мир с Лифляндией. В Киремпе псковичи заключили на 10 лет мир с лифляндским орденмейстером и сою...

21 ноября 1826 года

21 ноября 1826 года

Пушкин о Михайловском. 9 ноября ст. ст. вернувшийся из столицы в Михайловское, А. С .Пушкин пишет Вя...

21 ноября 1988 года

21 ноября 1988 года

Установлен и открыт бюст И. К. Кикоину. В торжественной обстановке в Пскове на Октябрьском проспекте...

Псковские факты

Движущиеся картины

Движущиеся картины

Этот короткий ролик «Псковских пятниц» представляет одно культурное событие из жизни губернского Пск...

Контакты

© ГБУК "Псковская областная универсальная научная библиотека им. В. Я. Курбатова"

Адрес: 180000, Псков, ул. Профсоюзная, д. 2

Эл.почта: Адрес электронной почты защищен от спам-ботов. Для просмотра адреса в вашем браузере должен быть включен Javascript.

Сайт: http://www.pskovlib.ru